Долина Иссы

Чеслав Милош

Издательство Ивана Лимбаха

Чеслав Милош — выдающийся польский поэт и интеллектуал, лауреат Нобелевской премии (1980). Лучший из его романов был написан на польском языке, но впервые издан во Франции (в Польше книги Милоша были запрещены). Это роман о добре и зле, о грехе и благодати, предопределении и свободе. Это потерянный рай детства на берегу вымышленной реки, это «поиски действительности, очищенной утекающим временем» (Ч. Милош). Его главный герой — alter ego автора — растущее существо, постоянно преодолевающее свои границы. Роман, несомненно, войдет в ряд книг (от Аксакова до Набокова), открывающих мир детства. На русский язык он переведен впервые.

XXII
Близилась весна, лед на пруду покрылся водой, и на нем исчезли царапины от башмаков Томаша — он катался по нему или просто забавлялся, стуча по зеленой поверхности, в которую вмерзли недосягаемые насекомые и листья водорослей. Снег был уже усталый, в полдень с крыши капало, и капли пробивали вдоль дома линию из дырочек. Вечером светло-розовый свет на белых бугорках сгущался, становясь желтым и карминовым. Следы людей и зверей темнели собравшейся в них влагой.
Томаш увлеченно рисовал, а толчком к этому послужили немецкие иллюстрированные журналы, привезенные бабкой Дильбиновой. В них он разглядывал пушки, танки и аэроплан «Таубе», который ему чрезвычайно понравился. Аэроплан два раза появлялся над Гиньем, но высоко — люди собирались и показывали пальцами в небо, откуда доносился гул. Теперь Томаш убедился, как он выглядит на самом деле. На его рисунках солдаты бежали в атаку (движение ног передать нетрудно — нужно согнуть их палочки там, где колени), падали, из стволов вырывались пучки прямых линий и летели пули — ряды прерывистых черточек. А над всем этим парил «Таубе».
Прежде чем перейти к случаю, имеющему некоторое отношение к тем сценам, которые Томаш придумывал на бумаге, надо рассказать о расположении комнат во флигеле. Зимой жили только в той его части, окна которой выходили в сад, то есть внутрь угла, образуемого старой усадьбой и пристройкой. Сначала ткацкая (там работал Пакенас), затем кладовка для шерсти и семян, дальше комната бабки Дильбиновой, а за ней та, в которой спал Томаш. Потом логово бабушки Миси и уже в самом углу — дедушка.
В то утро Томаш проснулся рано — ему было холодно. Он вертелся и ежился, но ничего не помогало: на него дул морозный воздух. Отвернувшись от окна, он натянул на себя одеяло и стал разглядывать солнечные блики на стене. У стены на большом куске полотна рассыпали муку, чтоб подсыхала. Лениво водя по ней глазами, он вдруг заинтересовался: что-то в ней блестело, словно кристаллики льда или соли. Томаш вскочил и, присев, потрогал: осколки стекла. Тогда он удивленно оглянулся на окно. В стекле была дыра размером с два кулака, а вокруг звездообразно расходились трещины. Он тут же побежал к бабушке Мисе, крича, что ночью кто-то бросил из сада камень.
Однако это был не камень. Искали долго. Наконец, покопавшись под кроватью Томаша, дед вытащил из самого угла черный предмет и велел его не трогать. Послали в село за кем-нибудь служившим в армии. Черный предмет (Томаш потом мог рассматривать его сколько душе угодно) был похож на большое яйцо и очень тяжел. Посередине его опоясывало как бы зубчатое кольцо. В саду под окном обнаружили следы сапог и взрыватель. Кто-то вспомнил еще, что ночью собаки лаяли с особым остервенением.
Граната не взорвалась, хотя могла, и тогда, наверное, схоронили бы Томаша под дубами, недалеко от Магдалены. Мир продолжал бы жить, вернулись бы, как обычно, из заморских странствий ласточки, аисты и скворцы, а осы и шершни все так же выедали бы изнутри сладкие груши. Зачем понадобилось, чтобы она не взорвалась, не нам здесь судить. Она ударилась о стену, отскочила и катилась к кровати Томаша, а внутри нее зрело решение на самой границе «да» и «нет».
Дедушка Сурконт обеспокоился. В ответ на все рассказы о нападениях на усадьбы, чему было немало примеров совсем близко, на востоке, он благодушно покашливал и обращал эти страхи в шутку. Даже когда по лесам бродили толпы русских «пленников», промышлявших разбоем, он не принял никаких мер предосторожности. Кто из окрестных жителей мог бы на него напасть? Разве его не знали здесь с детства, и разве он причинил кому-нибудь зло? Ну, если только невольно… Что до ненависти между поляками и литовцами, то он убеждал поляков: литовцы имеют право на свое государство, а они, говорящие по-польски, — тоже «gente Lithuani»2. Однако гранату кто-то бросил. Кто и в кого? Посчитали окна: одно — деда, два — бабушки Миси, два — в комнате Томаша. Если бы это сделал человек, хорошо знающий дом, он бы, наверное, не метил в ребенка. Значит, либо это кто-то издалека, либо он ориентировался лишь приблизительно и ошибся.
Бабушку Мисю ничуть не взволновало, что ее могли до такой степени не любить. Она излила на деда обычную порцию язвительных замечаний о его литвомании и крестьянофильстве, и чем ему теперь за это отплатили. Казалось, она не слишком печется о своей безопасности. Впрочем, предпринять какие-либо предохранительные меры было трудно: деревянные ставни закрывались снаружи, и только для ставней бабушки Дильбиновой отыскали теперь висячий замок, поскольку она в самом деле боялась. После этого чудесного спасения она баловала Томаша как никогда и извлекла из глубин сундука, вмещавшего непостижимые сокровища, продолговатую коробочку с настоящими красками и кисточкой. Первым его рисунком был снегирь, потому что снегири (а они все время клевали зернышки в кустах перед домом) — это много красного, к которому добавляется голубое, смешанное с каплей серого и черного. Снегирь и пестрый дятел с красной головой, стучащий высоко над землей и стряхивающий с деревьев белый смерзшийся снег, — самые большие сюрпризы зимы.
Случай с гранатой выходил за рамки первопроходческих и военных фантазий Томаша. Крадущаяся сила, ночная тьма — это было совсем не то, что его солдаты и пираты. Следы на снегу заставляли его представлять высокие сапоги, стянутые ремнем куртки, перешептывание. В нем зарождалась подозрительность, и он пугался, когда встречал кого-нибудь из тех крестьянских парней, от которых веяло чем-то угрожающим, приобретенным в армии. Правда, еще летом, подходя к Иссе, он ступал осторожно, как индеец, — ведь они сидели там в зарослях. Раздавались смех и свист. Они стреляли из винтовки, и пули скакали по поверхности воды, как плоские камушки. Уважением в селе они не пользовались и отгораживались от других. Акулонис грозил им кулаком и называл бандюгами, потому что они пугали рыбу, а однажды даже глушили ее гранатами, чем вызвали всеобщее осуждение: так рыбачить слишком легко, негоже.
Собственно говоря, меру безопасности предприняли только одну: в ткацкую поставили кровать, и туда переселился из свирна3. Пакенас, что было не слишком надежной защитой. Он слыл ужасным трусом — возможно, эта слава закрепилась за ним с тех времен, когда он поднял крик, добравшись до живых людей после бегства от духа скердзя4. Впрочем, к таким подозрениям склоняет внешний вид человека — в данном случае его выпученные глаза, двигающиеся как у рака. У Пакенаса, кроме суковатой палки, был старый револьвер, но патронов к нему не было.

XXIII
Юзеф Черный сосредоточенно взбирался по дороге в село. Он вяз в каше снега, смешанного с конским навозом, а в колеях, продавленных полозьями саней, журчали ручейки. Юзеф расстегнул куртку из серого домотканого сукна. Перед крестом он снял шапку и прищурил глаза от блеска: белый склон, а на его вершине, на краю парка, — белая стена барского амбара. Внизу, над Леском, в заливчике Иссы, с весенним карканьем кружили вороны.
Юзеф не свернул в аллею и, пройдя место, где она начиналась, двинулся вдоль сада к куметыне5. Раньше во всех избах по обе стороны дороги жили кумети — работавшие в поместье батраки. Теперь они занимали только несколько изб — в остальных ютилась всякая беднота, ходившая на заработки то туда, то сюда. Юзеф вежливо отвечал на приветствия, но слишком торопился, чтобы останавливаться. За куметыней, у креста с голубцом6, он повернул направо, к деревеньке Погиры и темной линии леса.
Погиры — деревня длинная, ее главная улица тянется больше версты, а есть еще и другая, поперечная. Довольно зажиточная деревня — здесь не встретишь крыш, крытых соломой, или курных изб. Сады здесь немногим хуже, чем в Гинье. Местные жители держат также много пчел, которые собирают темный мед с гречихи, клевера и лесных лугов. Возле третьей избы, за выкрашенным в зеленый цвет домом американца Балуодиса Юзеф остановился и заглянул за острые доски забора. Старый мужик в коричневом шерстяном кафтане (овцы в Погирах в основном коричневые и черные) тесал во дворе бревно. Юзеф толкнул ворота и после рукопожатия заметил, что елка знатная. Старик ответил, что ничего — пригодится, а то вон свирон подпереть надо. Видимо, елка попала сюда благодаря Бальтазару, но это уже было не Юзефово дело.
Молодой Вацконис вылез откуда-то заспанный. Вычесывая пальцами солому и перья из волос, он оказывал Юзефу несколько смущенные знаки почтения, но в то же время наблюдал за ним неуверенным взглядом. Одет он был в темно-синие галифе и военную гимнастерку. Его широкое лицо помрачнело, когда Юзеф объявил, что пришел по делу.
Поставив цинковую кружку и утерев тылом ладони усы, Юзеф молча всматривался в него. Наконец облокотился на стол и сказал:
— А вот, я знаю.
Тот — в углу, на краю лавки — заморгал веками, но тут же сонно опустил их и пожал плечами.
— Нечего тут знать.
— Может, нечего, а может, и есть чего. Я к тебе пришел, потому что ты дурень. Кто тебя читать научил? Али не помнишь?
— Вы.
— Ай-ай, а может, затем научил, чтоб ты в людей гранаты бросал?
Вацконис поднял веки. Теперь его лицо было взрослым и серьезным.
— А если и я, то что? Не в людей, а в панов.
Юзеф положил на стол табакерку из карельской березы и скрутил цигарку. Вставил ее в мундштук, закурил, затянулся.
— Ты, может, видел, чтоб я за панов был?
— Не видел, но вижу.
— Отец тебе не скажет, так я скажу. Ты слушай тех, кто умнее, а не таких же, как ты. У вас головы пустые.
Вацконис сложил руки на груди, желваки у него заходили.
— Паны нашу кровь пили, и нам их не надо. Убьешь одного, второго — удерут в свою Польшу. А земля наша.
Юзеф издевательски покачал головой.
— Панов нам в Литве не надо, земля наша. От кого ты это слыхал? От меня. А теперь учить меня вздумал? Хочешь жечь и убивать, как русаки?
— Царя у них нет.
— Нет, так будет. Ты — литовец, а литовцы — не бандиты. Землю у панов мы и так отберем.
— Кто там у них отберет…
— Литва отберет. А все славяне — что поляки, что русские — одна дрянь. Я в Швеции работал — по-ихнему нам жить.
Вацконис нахмурил брови и слушал, глядя в окно.
— Каждый поляк — наш враг.
— Сурконты — спокон веку литовцы.
Вацконис засмеялся:
— Какой же он литовец, ежели пан?
Юзеф опять покачал головой.
— Ай-ай, хорош, нечего сказать. Благодари Бога, что граната не взорвалась. А кого бы она убила, тебе говорили?
— Не говорили.
— Малoго Томаша. Под его кроватью нашли.
— Дильбинюка?
— Ага.
Они помолчали. Не отрывая губ от кружки, Вацконис процедил:
— Все знают, где его отец. Яблоко от яблони…
— Дурак. А на похороны пришел бы?
— А чего мне ходить?
Губа Юзефа поднялась, обнажив зубы. Он покраснел.
— Ты, Вацконис, теперь смотри. Кто тебя подговорил и кто с тобой ночью был, я тоже знаю. И твоих «Железных волков» 7 не боюсь. Вы только с бабами да с детьми воевать умеете.
Вацконис вскочил.
— Не ваше дело, подговорил или не подговорил!
Юзеф откинулся назад на своем табурете и посмотрел на него снизу вверх.
— Ты что? Видать, из поляков, раз такой гонористый, — сказал он презрительно.

XXIV
Лед на Иссе трогался с грохотом пушечных выстрелов. Потом по реке шли льдины и несли доски, солому, вязанки хвороста, мертвых кур, а по всему этому мелкими шажками расхаживали вороны. В это же время во дворе ощенилась собака Мурза, но долго сохранять в тайне свое логово ей не удалось — щенки пищали. Томаш прижимал к лицу эти теплые комочки и заглядывал им в глаза, подернутые голубой дымкой. Рыжеватая Мурза с замызганной пятнистой мордочкой — не то волк, не то лиса — тяжело дышала, свесив язык, и благосклонно разрешала брать своих детенышей.
Пакенас положил щенков в корзинку, а Мурзу запер в дровяном сарае с одним, самым крупным и резвым, которого ей оставили. Томаш побежал за Пакенасом и догнал его у крутояра над рекой — такие обрывы сверкали желтой глиной, изрешеченной гнездами ласточек-береговушек. Лед уже сошел, в выпуклом омуте кружились вихри водоворотов.
Пакенас размахнулся и бросил песика. Всплеск, тишина; течение разорвало и погнало вниз круги, пока его голова не вынырнула немного дальше. Он перебирал лапками, опять исчез и в конце концов показался на повороте. Теперь Пакенас брал из корзинки по два щенка — одного бросал, другого прижимал к груди. Последний погрузился в воду лишь на секунду; он отчаянно боролся, но его вынесло на середину, и Томаш проводил его взглядом.
Из тепла, из окружения вещей, которых они еще не различали, — в ледяную воду. Они даже не знали, что такая вода где-то есть. Томаш возвращался в раздумье. В его любопытство закралась тень из сна о Магдалене. Он открыл дверь дровяного сарая и погладил Мурзу, которая тревожно поскуливала и сразу же вырвалась, принюхиваясь.
Первые погожие дни. На дровокольне копошились куры, а старый Гжегожуня уселся на свою лавку и что-то стругал. Ножиком, таким стертым от постоянного употребления, что лезвие сужалось почти как шило, он перерезaл прутик одним махом — не то что Томаш, которому даже этим самым ножиком приходилось подрезaть с двух сторон, прежде чем прутик ломался.
К дедушке Сурконту пришла Малиновская — арендовать сад. Необычная просьба, но она сказала, что хочет попробовать: сыну Домчо уже четырнадцать, и вместе они управятся. Дед пообещал, и она выгадала от того, что пришла раньше: через несколько дней c грохотом подкатила бричка Хаима, который приехал предложить в арендаторы своих родичей. В пользу Хаима говорили профессиональные гарантии и обычай — ведь арендуют всегда евреи. Но слово надо держать, и дело кончилось обычным вырыванием волос, криками и воздетыми к небу кулаками.
Малиновская — вдова, самая бедная во всем Гинье, — не сеяла и не жала: у нее была только изба рядом с паромом, без земли. Она была низкой и коренастой, а край платка возвышался над ее веснушчатым лбом как крыша, — чуть ли не больше ее самой. Ее появление предвещало новую дружбу Томаша.
Спустя несколько месяцев, забежав в ту часть сада, что за рядом ульев (ульи стояли возле самой тропинки, и пчелы часто нападали), он увидел шалаш. Великолепный шалаш — не такой, какие строят табунщики, чтобы ночевать в лугах. Стоя посередине, не приходилось наклонять голову, а покрытие было из целых снопов соломы, прижатых жердями. Соединение на остром конце этой перевернутой буквы V укрепляли гвозди. У входа горел костер, а возле него сидел мальчик и пек на палочке зеленые яблоки. Он показал Томашу шалаш со всех сторон и изнутри.
Доминик Малиновский, веснушчатый, как мать, но высокий и с копной рыжих волос, сразу же стал кумиром Томаша, который испытывал неловкость, обращаясь к нему на «ты». Какое-то неприятное чувство тяготило его из-за этой привилегии по отношению к почти взрослому парню. Домчо допустил его к курению трубочки из ружейной гильзы, в которой была просверлена дырка, а в нее вставлен мундштук. Прежде Томаш никогда не курил, но теперь чмокал, хоть в горле у него и першило, стараясь поддерживать тление свернутого листа домашнего табака. Любой ценой — и с тех пор уже постоянно — он силился завоевать расположение холодных серых глаз.
Раньше, если он исчезал, Антонина отвечала на расспросы: «Томаш опять к Акулонисам побёг». Теперь она говорила: «Томаш в шалаше». Неодолимая прелесть дымка, вьющегося среди деревьев, а внутри — запаха подгнивших яблок, соломы. И часов, проведенных у костра. Домчо умел плевать на несколько саженей, выпускать дым через нос (тогда в воздух поднимались две струйки), ставить ловушки на птиц и куниц (в парке куница гонялась за белкой вокруг ствола липы, но с установкой этих ловушек надо было подождать до следующей зимы), и, кроме того, учил Томаша ругаться. А от него требовал рассказов о том, чтo пишут в книгах. Сам он читать не умел, и все-то ему было интересно. Поначалу Томаш стеснялся: знания, приобретенные с помощью букв, казались ему неполноценными (это было так же стыдно, как, например, солидарность с бабкой Дильбиновой), но Домчо настаивал и никогда не довольствовался простыми ответами. Вечно: «а зачем?», «а как?», «а если так, то почему?». И Томашу не всегда удавалось объяснить — раньше он об этом не задумывался.
Тяга и покорность. Быть может, тяга к резкости и язвительности? Домчо выступал в роли первосвященника правды — его ирония и невысказанная насмешка взрывали поверхность знакомых Томашу явлений, и он чувствовал, что как раз под этой поверхностью бурлит нечто настоящее. И даже не длинные слизняки, которых они собирали и прижигали углями, чтобы те корчились, и не оводы, которым втыкали в брюшко соломинку и отпускали летать, и даже не крыса, которую Домчо запустил в туннель между раскаленными углями. Еще дальше и глубже. В каждом походе в садовый шалаш крылось обещание.
В конечном счете догадки были верны, ибо Домчо раскрывал перед Томашем только часть своей натуры и относился к нему сдержанно. Ему не нужно было демонстрировать перед ним свое превосходство, и он снисходительно принимал почести. Кроме того, он щадил Томаша — потому что наивное доверие разоружает, а может, потому, что разумнее было не портить отношения с усадьбой. В том, как он говорил «хм м м» и обхватывал руками колени, когда Томаш упрямо хотел докопаться до недозволенных, не предназначенных для него сведений, заключалось очень многое — то самое, к чему малец тянулся. Если эта сдержанность в конце концов была внезапно нарушена, то произошло это по вине чертей с берегов Иссы или же по глупости самого Томаша, который пренебрег правилом, что нельзя всегда и везде таскаться за теми, кого обожаешь. Впрочем, откуда у него взяться такту, если он жил своими фантазиями и еще никто по-настоящему не утер ему нос.
Малиновская заглядывала в шалаш редко. В полдень она приносила сыну обед, но тоже не всегда, и Домчо варил себе щи, перочинным ножиком отрезал краюхи от большого черного каравая и уплетал их с ломтиками сала. А еще — печеные яблоки и груши. Груши в золе вкусны необычайно, а картошка, которую они тоже пекли, покрывается хрустящей корочкой, и узнать, готова ли она, можно, вбив в нее острый прутик. Антонина приходила в шалаш, чтобы вытащить оттуда за шкирку Томаша, или с корзинами за «инспекцией» — так называется часть фруктов, отдаваемая арендатором на текущие нужды усадьбы, — и тогда нужно было помогать ей. Домчо она называла игриво и грубо: «ряпужук» 8, то есть родич всех жаб.

XXV
Здесь следует отметить, что Домчо был тайным королем. Правил он при помощи скрытого террора, и строго следил, чтобы все обходилось без шума. На королевскую позицию ему удалось выдвинуться благодаря силе и призванию повелевать. Получившие по зубам его крепким кулаком соблюдали запрет и никогда не осмеливались жаловаться родителям. Двор, окружавший его на сельском выгоне, как и полагается, состоял из ближайших приспешников — министров — и обычных лизоблюдов для мелких поручений — например, чтобы гонять коров, если те травили поле. К самым серьезным опытам Домчо допускал только приспешников.
Его критический ум, ничего не принимавший на веру и всегда требовавший научных доказательств, обращал пристальное внимание на все, что бегает, летает, скачет и ползает. Он отрывал лапки и крылья и таким образом пытался постичь тайну живых механизмов. Не обходил он вниманием и людей, и тогда его министры держали объект — тринадцатилетнюю Верчу — за ноги. Достижения техники его тоже интриговали: он долго смотрел, как строят мельницу, пока не смастерил ее точную модель — даже с собственными усовершенствованиями, — которую установил там, где в Иссу впадал ручеек.
Навязывая свою волю ровесникам, Домчо мстил за все, чего натерпелся от взрослых. Сызмальства он видел одни унижения: и мать, и он работали на чужих людей, чаще всего богачей, владевших шестьюдесятью-восемьюдесятью гектарами, — хуже не придумаешь. Смотреть им в глаза, угадывать и предупреждать их желания — якобы весело и добровольно, — бояться, что, когда дойдет до дела, они не дадут обещанного пуда ржи или пары старых сапог, — все это порождало ненависть и сомнение, не основан ли этот мир на какой-то лжи.
В начале того лета, прежде чем Домчо поселился в садовом шалаше, в его жизни произошло важное событие. Он хлопотал, угадывал и выполнял чужие капризы до тех пор, пока один бывший солдат не разрешил ему время от времени пользоваться своей винтовкой. Впрочем, это была плата за молчание о кое-каких делишках.
Обладание винтовкой совпало по времени со случаями бешенства в округе: в селе подозревали, что одного пса укусила бешеная собака. Поговаривали, что надо бы его убить, но никто не спешил за это браться, а тут как раз подвернулся Домчо, предложивший свои услуги. Пса ему отдали не слишком охотно: мало ли, может, на самом деле никто его и не кусал. Пес — большой, черный, с задранным хвостом и седой шерстью на морде — ластился к нему, радуясь, что его спустили с цепи и, вместо того чтобы зевать и искать блох, можно пойти на прогулку. Домчо дал ему поесть, а затем привел на берег озерца. Во время весенних паводков река подпитывала это озерцо на полуострове в излучине Иссы через заболоченную канавку — тогда на его теплом мелководье нерестились щуки. Летом озерцо высыхало, и в нем оставалось больше ила, чем воды. Постоянно там обитали только рыбки-колюшки. Вокруг — густая камышовая стена высотой с всадника на коне. У одного из берегов, внутри кольца камышей, росла груша. К ней Домчо и привязал на толстой веревке пса, а сам с винтовкой уселся чуть поодаль. Из патронов он вытащил пули и на их место вставил деревянные, выструганные специально на этот случай. Пес вилял ему хвостом и весело лаял. Момент настал: он мог выстрелить или нет. Он упирал приклад в плечо и все еще медлил, наслаждаясь самой возможностью. Ведь в том-то и суть, что пес ни о чем не догадывается, а он, Домчо, стоит перед выбором, решает. И еще в том, что от одного движения его пальца пес наверняка превратится во что-нибудь новое — не такое, как прежде. Но во что? Упадет он или будет дергаться? Так или иначе, под грушей и вокруг всё тотчас изменится. С убийством пулей никакое другое не сравнится: тишина, покой, точно и не было человека. И без гнева, без усилий он скажет: пора.
Камыш шумел, красный влажный язык свешивался из открытой пасти. Пасть с клацаньем захлопнулась: пес поймал муху. Домчо целился в блестящую шерсть.
Пора. На какую-то долю секунды пес содрогнулся, словно от изумления. И тут же бросился вперед, заливаясь хриплым лаем и натягивая веревку. Рассердившись на эту враждебность, Домчо выпустил вторую пулю. Пес упал, встал и вдруг понял. С ощетинившейся шерстью он отступал перед зловещим видением. Он получал новые пули изредка — так, чтобы умер не слишком быстро, и с каждой пулей все менялось, вплоть до момента, когда пес волочил зад, скулил и конвульсивно дергал лапами, лежа на боку.
В саду у костра Домчо воспоминал то мгновение и предавался богословским размышлениям. Если он так превосходит пса, что решает его судьбу по своему усмотрению, то не так ли и Бог поступает с человеком? На Бога он затаил обиду. Прежде всего — за Его глухоту к самым искренним мольбам о помощи. Когда однажды перед Рождеством в доме не было даже хлеба, а мать плакала, стоя на коленях перед святой иконой и читая молитву, Домчо потребовал чуда. Он залез на чердак, встал на колени, перекрестился и своими словами сказал: «Не может быть, чтобы Ты не видел, как терзается моя мать. Сделай чудо, а я отдам Тебе всего себя, и убей меня хоть сейчас — позволь только чуда дождаться». Спрыгнув с лестницы, он, уверенный в результате, спокойно уселся на лавку и стал ждать. Но Бог проявил полное безразличие, и они пошли спать голодными.
Кроме того, Бог, держащий в руке молнию — оружие получше винтовки, — явно благоволит лицемерам. В воскресенье они надевают праздничные костюмы, женщины зашнуровывают зеленые бархатные корсеты и завязывают под подбородком извлеченные из сундуков переливающиеся платочки. Они поют хором, возводят очи горе и складывают руки. Но стоит им только вернуться домой! У них есть всё, но хоть ты подыхай у них на пороге — не дадут, а сами будут жрать бандуки9 со шкварками и сметаной. Бить они умеют, затащив в свирон, чтоб не было слышно. Один другого ненавидит и очерняет перед людьми. Злые и глупые, раз в неделю они притворяются хорошими. А взамен? Самым богатым в селе Бог сделал человека, который спит со своей дочерью. Он подглядывал за ними: в щели ее голое колено, сопение старика и ее любовные стоны.
Ксендз учит, что надо быть смиренным. Но ведь каждый зверь преследует и убивает другого зверя, каждый человек угнетает другого человека. Когда Домчо был еще маленьким, все над ним измывались. Только когда он подрос и поздоровел достаточно, чтобы выбивать зубы и разбивать в кровь носы, его начали уважать. Бог следит, чтобы сильным было хорошо, а слабым плохо.
Вот бы полететь на небо да схватить Его за бороду! Люди уже придумали летающие машины и наверняка еще лучше изобретут. Однако пока что Домчо путался в хитросплетениях. Например, кого черти утаскивают в ад? Может, Бог только притворяется, что Его ничего не волнует, хитро отворачивает голову, как кот, который отпускает мышку, а затем на нее набрасывается? Если бы не страх перед адом, можно было бы жить совсем по-другому — ставить на своем, а кто против, так из винтовки в него.
Обхватив руками колени и снисходительно слушая лепет Томаша, он искал выход из этого запутанного лабиринта. И однажды его осенила новая идея. А что если ксендзы плетут байки, и Бог вовсе не занимается миром? Что если на самом деле Он всего не видит? Может, у Него нет на это ни малейшей охоты? Ад, конечно, где-то есть, но это уже решается между людьми и чертями — те, как прозрачная колдунья Лауме10, принимающая то одно, то другое обличье, охотятся на простофиль, готовых с ними спутаться. Может, Бога даже вовсе нет, и на небесах никто не живет? Но как в этом убедиться?
Домчо, как уже было сказано, отличался умом, придававшим большое значение эксперименту. И вот какое умозаключение он постепенно построил. Если человек для собаки — то же, что Бог для человека, то когда собака кусает человека, тот хватается за палку; значит, и Бог, укушенный человеком, тоже разгневается и покарает его. Главное — найти что-нибудь настолько оскорбительное для Бога, чтобы Ему пришлось прибегнуть к Своим молниям. А если ничего не случится, то будет получено доказательство, что тревожиться из-за Него не стоит.

XXVI
Острое сапожное шило. Домчо пробовал острие пальцем, пока нес его в кармане. В это воскресенье солнце встало в тумане, потом туман рассеялся, и в воздухе колыхались сверкающие нити бабьего лета. Недалеко от одного из обрывов над Иссой лежал большой, поросший хрустящим лишайником камень. Верх у него был плоский, словно алтарь. Министры Домчо — в башмаках и чистых рубахах, прямо из костела — сидели на траве напротив этого валуна и попыхивали цигарками, храбрясь друг перед другом. Не исключено, что вокруг них уже собирались невидимые существа, которые вытягивали шеи и облизывались в предвкушении предстоящего зрелища.
Между тем Домчо стоял на берегу реки и задумчиво бросал в воду камушки. Он еще мог пойти на попятную. А что если все это правда? В таком случае тут же ударит молния и убьет его. Он поднял голову. Небо без единого облачка, солнце стоит высоко, полдень. Хоть бы можно было увидеть этот гром среди ясного неба — но нет, тогда он уже не успеет. Волны, разбегавшиеся друг за другом все более широкими кругами, колыхали распростертые листья. Один из них загнулся, и вода заливала его зеленую кожу. Так что же? Страшно стало? Он метнул камень далеко, под тень противоположного берега, сжал в карманах кулаки и нащупал шило.
Домчо подошел к камню. Тогда его подданные начали пятиться. Они быстро отходили все дальше и дальше, и он оглянулся на них с презрением. Затем вынул из кармана скомканный голубой платок, осторожно развернул и разгладил уголки на твердой шероховатой поверхности.
Сразу после костела Томаш хотел подойти к Домчо, но потерял его из виду. Кто-то видел, как он шел в сторону выгона, и Томаш, взяв след, припустил туда. Напрасно он это сделал. Чтобы разозлить Домчо, довольно было и того, что он все время за ним таскается, но хуже было, что он явился в момент наивысшего накала, когда вертикальная морщинка между бровями выражала решимость и бесстрашие. Почему Домчо должен заботиться о чем-то, кроме предстоящего деяния? А может, наоборот, надо свести счеты именно сейчас — например, признаться, что симпатия была мнимой, и на самом деле он лишь терпел общество барчука? Домчо рявкнул на Томаша, который ничего не понял, хотя уже уловил свою неуместность, какой-то отвратительный комизм, читавшийся на обращенных к нему лицах мальчишек. По приказу своего предводителя министры бросились на Томаша, повалили его и уселись сверху. Он вырывался, но их смердящие табаком лапы прижимали его к земле. Он был в состоянии лишь поднять подбородок. Ему велели лежать тихо.
Каменный стол доходил Домчо чуть выше пояса. На середине платка белела круглая облатка — тело Бога. Приняв святое Причастие и шагая со скрещенными на груди руками, он нес ее на языке, а затем ловко выплюнул в платок. Сейчас все станет ясно. Он взял шило и направил его вниз, к Богу. Медленно опускал, опять поднимал.
Ударил.
И держал острие в этой ране, оглядываясь по сторонам, жаждая наказания. Но ничего не произошло. Стайка маленьких птичек, поблескивая хлопающими крылышками, летела с ржаного жнивья. Ни единого облачка. Он наклонился и смотрел, не вытечет ли из проколотой шилом облатки капля крови. Ничего. Тогда он начал наносить удар за ударом, разрывая белый кружок в клочья.
Томаш, которого как раз выпустили, бросился бежать с рыданиями, сдавливавшими горло. Он бежал, и ему казалось, что он убегает от всего мирового зла, что ничего худшего случиться не могло. Это был не только ужас перед смертным грехом. Внезапно он осознал свою ненужность, всю фальшь тех мгновений, когда он думал, что Домчо — друг. Ни один из них ему не друг. Он убегал навсегда. Дома он трясся и цеплялся за руку бабки Дильбиновой — теперь уже он нуждался в помощи, а она выспрашивала, что стряслось, но не добилась ничего, кроме спазматических всхлипываний. Вечером он кричал, что боится, чтоб не гасили лампу. Бредил он и сквозь сон, и бабка несколько раз вставала и с тревогой клала ладонь ему на лоб.
Ксендза Монкевича, которому он исповедался, не дожидаясь следующего воскресенья и еле сумев выдавить из себя рассказ о чудовищном деянии, так взбудоражило святотатство в его приходе, что он вертелся и подскакивал в исповедальне. Он пытался тянуть Томаша за язык, чтобы поскорее вырвать зло с корнем. Однако тот не выдал виновника, хоть ксендз и объяснял ему, что в таких случаях это даже входит в обязанности христианина. Как-то у него язык не поворачивался произнести это имя. Он получил отпущение грехов, и это его немного успокоило.
Шалаша в саду он избегал, хотя это было лучшее время для сбора фруктов, и пользовался разными уловками, когда Антонина совала ему в руки корзинку. Вечно он тогда куда-нибудь исчезал. Если между деревьями мелькали холщевые портки Домчо, он прятался, а при случайной встрече опускал глаза и делал вид, что не замечает.
В сущности, весь обряд на берегу Иссы кончился тогда ничем. Мальчишки, разочаровавшись (если бы ударил гром или, по крайней мере, показалась кровь — тогда другое дело) и не будучи в состоянии постичь научный смысл открытия, сочли самым уместным начать резаться в дурака. Домчо — стоит обратить внимание на эту деталь — сгреб крошки облатки и съел. Прокалывание прокалыванием, но рассыпать их по ветру или топтать как-то неудобно. Он свесил ноги с обрыва, стучал каблуком по глине и курил свою люльку из ружейной гильзы. Его томила какая-то пустота. Ведь даже подраться с отцом, даже палку об него обломать или выстрелить в него — все лучше, чем когда биться не с кем. Его охватила тоска сиротства, двойного сиротства. Так значит, никого, никого нельзя ни о чем попросить. Один, совсем один.
По поверхности Иссы тянулась легкая дорожка. Водяной уж переправлялся с одного берега на другой, вертикально неся выставленную из воды голову, а за ней наискосок расходились складки волн. Домчо прикидывал расстояние, а рука его чувствовала, что бросок будет метким. Но водяной уж священен, и кто убьет его, накликает на себя беду.