Евгений Соколов

Серж Генсбур

Ad Marginem

Предисловие Максима Семеляка

Когда тебя просят написать предисловие к «Евгению Соколову», как не вспомнить затертую довлатовскую шутку насчет опечатки в наврозовском романе. В данном случае вошедший в историю порядок букв – «пердисловие» - уместен как никогда, поскольку главным героем романа «Евгений Соколов» по сути является пищеварительный тракт, точнее его дисфункция. Серж Генсбур вообще ценил эту сторону физиологии – вспомнить хотя бы диск «La Vue De L`Exterieur» или совместное со Скримин Джей Хокинсом исполнение «Constipation Blues». Cам Генсбур сегодня затерт еще почище довлатовских шуток. Он как будто превратился в стилевое приложение к самому себе. Его раж, эпатаж и известно-с-кем-марьяж стали настолько общими местами, что сейчас самое время ухватиться за что-нибудь непарадное. Роман «Евгений Соколов» предоставляет такую возможность. В Москве Генсбура бросились слушать во второй половине девяностых, когда пошла мода на любой easy listening. В начале уже нулевых не было журнала, который бы не изложил свою версии биографии. Аукнулась табельная родительская страсть к Дассену, наверное. Впрочем, Генсбур на уровне образа хорошо укладывается в любой русский контекст – не случайно же первым на федеральном уровне его расписал осанистый К.Л.Эрнст в костюмированной программе «Матадор». Год был, кажется, девяносто второй. Я хорошо помню эту передачу. Я сидел перед телевизором, есть было нечего, делать тоже, и человек, поющий по первому каналу «Elaeudanla Teïtéïa» был поразительно кстати. Ему тоже было явно все равно. Вообще, Генсбур – это отличный отвлекающий маневр. С.Г. обладал удивительным свойством – он умел показать, что как он поет, так оно и бывает в жизни. К примеру, Моррисон, другой герой самого начала русских девяностых такими качествами не обладал – было понятно, что он не от мира сего и без полграмма тут не разобраться. А этот был достаточно одомашненный и какой-то микробуржуазный, благодаря особому фонетическому строю французского языка и соответствующим традициям. Он был мечтательно свойский. Вот и современный сравнительно неудачный байопик «Любовь хулигана» встраивается в ту же цепочку – актер «похож». Все именно что «похож», а лучше бы наоборот – так ближе к сути. Кто в идеале бы изобразить Генсбура в кино, так это, конечно, Владимир Басов (собственно говоря, в фильме «Нейлон 100 %» он местами играет нечто похожее). В этой самой «Любви хулигана» Генсбур снабжен мультипликационными демонами. Это довольно неуклюже по форме, но достаточно убедительно по смыслу. Не зря он написал песню про Джекила и Хайда, а по жизни и вовсе придумал себе невразумительного двойника по фамилии Генсбар. Похоже на то, как писатель Глеб Иванович Успенский, сойдя с ума, решил, что состоит из двух персон – одного звали Глеб, другого Иванович. Система двойных стандартов – вот, что интересно в Генсбуре. Будучи несомненным профессионалом, он любил играть в шарлатана. Человек, чей протест обыкновенно не выходил за рамки ритуального гусарства (прилюдно спалить купюру), неожиданно мог скорчить из себя музыканта-общественника, переделать «Марсельезу» в марш несогласных. Ретроград и прогрессист, лирик и срамник - большая печаль в песнях сочеталась пополам с не менее грандиозным мудизмом (см. его классический «Реквием по мудаку»). Даже по времени непонятно, куда его записать, слишком много эпох в его записной книжке – то Виан, то свингующее Соединенное Королевство, то панки, то негры. Он, Генсбур, Цоя пережил, вдумайтесь в этот факт. Эта двоякость в конце концов сыграла с ним дурную шутку – из-за нее он теперь как устаревшая навигационная карта. Благодаря наглядности (не путать с театральностью!) собственного творчества, он не забронзовел, но скорее замаслился (кстати, лучшее изображение Генсбура я видел в лобби одной нормандской гостиницы – на картине он сидит на лавке и кормит голубей, хотя больше похоже, что травит, как в песне Тома Лерера). Сам я ознакомился с Генсбуром уже после его смерти. «L'Homme Au Tete De Choux» - так называлась первая песня, которую я услышал. Темная сага на дописке к Les Negresses Vertes. Я списал ее в начале 92 года у однокурсницы, а она в свою очередь почерпнула Генсбура из радиопередач на волне RFI. Мне она тогда показалась не песней, а музыкально-литературной постановкой. Помню, что меня поразило удивительно выразительное равнодушие, управляющее его голосом. Примерно тогда я же купил русскую пиратскую пластинку T.Rex, где название песни «Dandy In The Underworld» было удивительным образом переведено как «щеголь на дне». С тех пор Генсбур остался для меня таким щеголем на дне. От него исходило какое-то, выражаясь словами Достоевского, цивилизующее влияние – я тогда учил французский язык, и это слушание было сродни внеклассному чтению. И подобно тому, как я не выучил французский, так и Генсбур остался чем-то… полуобнаженным, что ли. В нем есть какой-то блуждающий огонек, который не до конца постижим. Тогда его трудно было распознать в силу неосведомленности, сейчас – наоборот, из-за навязчивой информированности. Я и сам приложил руку к этой навязчивости, накатав на заре нулевых в «Афише» чуть не десятиполосный трактат на тему «Генсбур и все развлечения Москвы». Ни к чему хорошему такие штуки, как правило, не приводят. Например, я тогда написал, что мол Скляр затевает генсбуровский трибьют (действительно что-то такое намечалось), да только у него ничего не вышло, и поделом. Этим бессильным наездом я добился, однако, прямо противоположного эффекта. Организаторы фестиваля генсбуровских фильмов, к которому собственно и был приурочен материал, углядели в тексте знакомую фамилию и немедленно пригласили Скляра ведущим церемонии. В магазине «Трансильвания» в то время продавался дорогостоящий «куб» - коробка генсбуровских пластинок стоимостью пятьсот долларов. Потом куб пережил апгрейд, разросся до семнадцати дисков, превратился в параллелепипед и существенно подорожал. Но в начале нулевых, на пике здешней популярности Генсбура, хорошо шел именно куб. И вот однажды очередной мой приятель, влюбившись, пришел за кубом. Боря Симонов, хозяин «Трансильвании», выслушал просьбу, выполнил ее, спокойно подождал, пока деньги перекочуют в кассу, после чего с ласковым недоумением поинтересовался: «На хуй это тебе?». Причем ударение равномерно распределялось между «это» и «тебе». В классических предисловиях принято было что-нибудь советовать человеку, взявшему в руки книгу. Придерживаясь этой традиции, я рекомендую читателю стереть с образа С.Г. случайные черты (объятия Бардо, туфли «репетто» и прочее moi-non-plus), смыть со стен дома на рю де Верней убогие граффити; забыть всю эту пошлую мишурную канитель, которая, чего доброго, заставит сгоряча сделать вывод, что Генсбур – это такой Скляр вчера. И постараться не лукавя ответить самому себе на вопрос: «На хуй это тебе?». И правильно распределить ударения.

Отрывок из книги "Серж Генсбур" Евгения Соколова.

Я лежу на больничной койке, надо мной (роем) вьются навозные мухи, слетевшиеся на запах дерьма – моего собственного –, а в голове между тем проносятся сцены из моей жизни – то четкие, то расплывчатые – «не в фокусе», как выразился бы фотограф –, то слишком светлые, а то совсем темные – и, сменяя одна другую, складываются в целый (некий) фильм, смешной и жуткий из-за того, что если бы его прокрутить, то со звуковой дорожки, что тянется вдоль целлулоидной ленты с перфорацией по краям, до зрителя долетали бы лишь взрывы оглушительного пуканья. В самом деле, если обратиться к моей не слишком надежной памяти, то боюсь, придется признать, что склонность беспрерывно портить воздух досталась мне в дар от рождения, – господи, о чем это я? – точнее, стала моим пожизненным уделом; но поскольку по натуре я был и стыдлив, и лукав одновременно, то, видимо, рано научился использовать подходящие моменты, чтобы пускать ветра без свидетелей и, следовательно, не конфузясь, так что никто из близких и не подозревал об этом злополучном свойстве. Полагаю также, что скрытные утечки, производимые моим анальным сфинктером, по объему перекрывали поток миазмов – водорода, углекислого газа, азота и метана –, поднимающихся в небеса из туалетов и с газонов, где выгуливают собак, и уж совершенно убежден, что в ту пору я мог регулировать количество вредных выбросов в атмосферу простым сжатием прямой кишки. Теперь же, бессильно распростертый на своем ложе, с тоской ожидая третьей по счету процедуры электрокоагуляции, я безучастно наблюдаю, как простыня вспухает от вырывающихся наружу смрадных газов, над которыми я, увы, уже давно не властен и, рефлекторно хватаясь за в сущности бесполезные дезодоранты, вскоре снова погружаюсь с размышления о своей зловонной и злосчастной судьбе. Первые младенческие дуновения, исходившие из моего заднего прохода, нимало не беспокоили кормилицу, настоящую молочную корову (с пульмановскими грудями) с гигантскими буферами, хотя этим сквозняком ей постоянно несло в глаза целые облака талька, которым она присыпала мне ягодицы; я же, жалкий писклявый крысенок, сосал и пукал, не переставая, с бессмысленной улыбкой на устах. За ней последовал целый хоровод нянек, возникавших одна за другой, как манекенщицы на подиуме. Какая-то из них между делом выучила меня русской азбуке, другая показала как вяжутся лицевые и изнаночные петли, третья дала в руки губную гармонику, но ни одна не смогла вытерпеть больше трех месяцев вони, испускаемой моим собственным духовым инструментом. В колледже, где я учился, туалет был устроен на восточный манер: двери кабинок не запирались – ключ был только у учителя, как будто то, что он там выкладывал (оставлял), представляло особую ценность – и потому в горле у меня возникал ком, а задний проход судорожно сжимался от страха произвести лишний шум, беспорядочные отголоски которого можно было услышать и во дворе, в то время как другие, судя по беззаботному шуршанью газетной бумаги, нимало не опасались, что кто-то проникнет в их интимные тайны. Играющих в бабки, шарики и волчок я обходил стороной, потому что, сидя на корточках, трудно удержаться, чтобы не пустить ветра; прятки были мне противопоказаны, поскольку мое местонахождение легко обнаруживалось по звонкому пуканью; классики тоже не годились, так как короткие штанишки при каждом прыжке вздувались от выходящих из меня газов; оставалось изображать из себя транссибирский экспресс, точнее его предполагаемый локомотив, двигаясь, мелкими, неуверенными шажками слабоумного по воображаемым шатким мосткам и бездонным туннелям и сопровождая свой путь звуками «туф-туф» и маслянистым попердыванием – ухищрениями настолько захватывающими, что мое нижнее белье превращалось в горячие горчичники. Склонность к рисованию проявилась у меня довольно быстро, однако мои простодушные зарисовки и наивные акварели были с порога отвергнуты учителями, которые не знали, что делать со всеми этими квадратными мячиками, кроликами в клеточку, голубыми свинками и прочими порождениями необузданной фантазии; вынужденный смириться, я, однако, нашел способ мщения: в бассейне наловчился выпускать рядом со старшими радужные шарики своих газов, которые, достигнув поверхности воды, лопались, источая отвратительный бунтарский запах. Потом передо мной встала проблема как облегчаться в спальне, никого при этом не разбудив, но в первую же ночь после двух-трех раскатов, которые я постарался заглушить натужным кашлем, выход нашелся сам собою: если осторожно засунуть палец в задний проход, то газы выходят бесшумно, никого не беспокоя; и даже днем, рассеянно листая Катулла, Quid dicam gelli quare rosea ista labella (перевод найти не удалось!!!), я мог беспрепятственно и незаметно пускать ветра, сверля испытующим взглядом сидящих рядом товарищей и сохраняя при этом такое хладнокровие, что, несмотря на отчетливый запах, на меня подозрение не пало ни разу; если же меня вызывали к доске, то учителя часто наказывали весь класс, тщетно пытаясь выяснить, кто же из этих сорванцов принес в класс вонючие шарики? Каникулы мои проходили в одиноких прогулках по песчаным пляжам северного побережья, в созерцании недосягаемого горизонта, где, подрагивая от вечернего бриза, я, подобно ученому-метеорологу, выпускал в атмосферу шары-зонды, наполненные сокровенными эманациями из глубин своего существа; и ветер уносил мои фумаролы, чьи блуждающие огоньки растворялись во тьме, подхваченные чарующим колдовским вихрем. За нарушения дисциплины я был отчислен из колледжа, и ветры занесли меня в Школу изящных искусств, где, несмотря на слабое знание основ высшей математики, я, после некоторых колебаний, сделал выбор в пользу архитектуры. Здесь мне пришлось особенно тщательно следить за собой, поскольку аудитория была смешанная. Так что, если я и не исцелился, то, по крайней мере, выучился держать все под контролем; мастерская была расположена на седьмом этаже отдаленного крыла здания, и, взбираясь туда, я старался взрывать свои петарды на каждой ступеньке и, таким образом облегчившись, получал возможность удерживать газы в себе весь промежуток времени между уроками тригонометрии и живописи. Я начал с рисунка углем и с раннего утра ставил свой мольберт возле Персея Челлини, не в силах отвести взгляда от перерезанного горла Медузы; в залах галереи бывало немноголюдно, и залпы, выпущенные мною в окружении гипса и бронзы, отдавались гулким эхом под стеклянной крышей – я был почти счастлив. Вскоре мне пришлось перейти к живым моделям, и я обратил свой холодный взор на женскую наготу, которая пока что не вызывала у меня никакого телесного отклика. Созерцание груды этой дряблой плоти, этих тел, то пухлых, то костлявых, бежеватых, рыжих и темных лобков, напоминавших равнобедренные треугольники, из острого угла которых иногда свешивался шнурок от гигиенической прокладки, вызвало во мне яростное и стойкое отвращение к женщинам, в то время как моя рука, приукрашивая увиденное, делала с него острые и исполненные страсти наброски, на которых я, вернувшись домой, расписывался тонкой струйкой спермы; эти изнурительные автографы в конце концов привели меня в пригород, к дешевой проститутке Розе, Агате, Анжелике, – имя происходило от названия растения или цветка или камня, не суть важно – она взяла мою плоть губами, но в этот момент я пернул так мощно, что несчастная спрятала голову под простыню, как делают обычно во время прочищающей дыхательные пути ингаляции, и, усыпленная моим хлороформом, тихо сползла на пол. В живописи я довольно быстро достиг значительного мастерства, хотя и не поднялся до тех высот, которые покорил в искусстве портить воздух; но я был поглощен моими занятиями до такой степени, что, сжав зубы и стиснув ягодицы, стоял перед мольбертом пока меня не начинал колотить озноб, и уж тогда пулей вылетал из мастерской в холодные, неотапливаемые коридоры, где оглушительными очередями выпускал из себя эти чертовы газы. К своим наставникам я относился без пиетета, хотя в мире искусства они были довольно известны благодаря своим работам: ни нео-классицизм одних, ни замшелый модернизм других не вызывали во мне отклика; кроме того, мне претила общепринятая манера обращаться к ним со словом «мэтр» (слово maitre имеет несколько значений, в т.ч. «учитель» и «хозяин»), как будто на дворе 17 век и мы на рабовладельческих плантациях. Чувство благодарности за то, что они приобщили меня к этому благородному искусству, пришло ко мне значительно позже. В то время, чтобы выработать собственные критерии, я часто посещал музеи, где, торопливо пробежав мимо Джоконды, чья гнусная ухмылка наводила меня на мысль, что она – уж не знаю каким хитрым способом – прознала о моем физическом недостатке, я останавливался возле Святого Себастьяна Мантеньи и погружался в созерцание. Дождавшись момента, когда служители отойдут подальше, я запускал свой мопед и, умиротворенно спуская дурной воздух, восхищенно любовался точностью рисунка, гармоничным сочетанием колонн и стрельчатых арок, а также необычайной мягкостью колорита, усиливающего ощущение предсмертной тоски мученика. До сих пор мне удавалось без особых хлопот сохранять между собой и окружающими угрюмую дистанцию, но тут к несчастью подоспел момент призываться в армию. Медкомиссию я прошел под шумный аккомпанемент собственных выхлопов, однако мой физический недостаток был воспринят врачами как попытка уклониться от исполнения воинского долга, по каковой причине я был направлен прямиком в штрафную роту; и там, в условиях немыслимой скученности, мне открылась та степень бесцеремонности (раскованности), с какой ведут себя мужчины (самцы), запертые в четырех стенах и притом не занятые никаким делом: они тут же начинают источать самые отвратительные запахи изо всех естественных отверстий своего тела, включая и поры. Моя способность выделять отравляющие газы вызывала у товарищей взрывы веселья; отвратительная кормежка, которой потчуют бедолаг-призывников – консервированная говядина с музыкальным гарниром из белых бобов – порождала здоровую конкуренцию: под молодцеватые возгласы (боевой клич) «бац!» спускались газы, а затем сбрасывался и балласт в виде собственно дерьма, в результате чего в казарме было не продохнуть. Что до меня, то я был объявлен чемпионом во всех номинациях, за что и получил следующие прозвища – Парфюмер, Пищаль, Канонир, Пиротехник, Артиллерист, Скандалист (забияка), Миномет, Фугас, Базука, Берта, Снаряд, Шквал, Поддувало, Наркоз, Свирель, Сквозняк, Душистый, Козел, Хорек, Метан, Газогенератор, Ветряк, Борджиа, Теплый ветерок, Фиалка, Ветрило, Господин Пук, Пукалка, Газопровод, Маленький пердун, Пироксилин, Вонючка, Солярка, Жемчуг – и это далеко не полный список. Готовый отдать концы от удушья и с единственной целью получить отдельную комнату, я напросился на прием к полковнику, который, преодолев врожденную неприязнь к моим славянским корням и приняв во внимание факт учебы в колледже, предоставил мне возможность стажироваться в школе офицерского резерва, откуда я вышел в звании лейтенанта; однако через восемь дней после выпуска моему лейтенантству был положен конец: как было сказано в рапорте, недостойный высокого звания офицер Соколов позволил себе имитировать звуки пушечных выстрелов во время подъема флага. Эта наглая выходка – единственный выстрел, сделанный мною на церемонии принятия присяги – могла бы остаться незамеченной, если бы трубач, набрав полные легкие моих веселящих газов и приложив к губам горн, не издал бы, многократно усиленные мощью духового инструмента, примерно те же звуки, что я обычно извлекаю из своего заднего прохода. Бедняга тотчас схлопотал за это пятнадцать суток ареста, о которых я же ему и объявил. От воинских обязанностей я был освобожден туманным ноябрьским утром, в день маневров; понуро спустившись с холма, где залегли в ожидании предполагаемого противника мои боевые товарищи, – вся эта тупая масса из свинца и плоти, которая слишком долго надо мной измывалась – я выпустил по ним целую очередь прощальных залпов, уже вполне гражданских, но от этого не менее едких, и моя скорбная канонада смешалась с пулеметным стрекотаньем и буханьем минометов, срезавших верхушки деревьев соседней рощицы.