Когда-то и сейчас
Текст
В книгу вошли повесть о родителях «Мама и папа», документы из дела ее отца, которому было дано пройти через лагеря и вернуться, «чтобы жить», а также «Признание» (Записки на полях книги Симона Визенталя «Подсолнух»).
Мы были такие счастливые.
А время было таким трудным…
А. Гербер
Подняв глаза от надгробий, она увидела человека, который предложил ей помолиться за упокой ее родителей. Она попыталась объяснить ему, что мама и папа были атеисты, нормальные советские атеисты. Он понял ее сразу. Она его — много позже, когда стала писать о своих родителях прощальный очерк и вдруг догадалась, что это молитва. Ни с какого бока религия не подступала к ней, послевоенной комсомолке — школьнице, студентке юрфака, журналистке-шестидесятнице, обретшей себя в Оттепель. Но в какой-то момент сквозь воспоминания детства и юности (а время было такое трудное) проступило запредельное. И дед-мельник с тяжелыми руками, когда-то определивший своим детям пути: в технику, в юриспруденцию, в медицину и экономику (но не в журналистику!), вдруг напомнил ей (и нам, читателям) праотца, намечающего маршруты караванам. И здоровенная, странная «ваза-лодка», подаренная прабабушкой на мамину свадьбу и потому оберегаемая в последующих поколениях, окликает в памяти времена, куда более древние, чем прабабушкины, то есть ассоциируется с Ковчегом Завета. И традиционные гренки, которые бабушка на скорую руку сооружает, чтобы накормить голодную студенческую компанию, вваливающуюся в дом без предупреждения (и, естественно, без приглашения), — тоже напоминают что-то заветное, щедро и негаданно излившееся на народ, пересекающий пустыню, — можно назвать это манной с неба. Но религиозный контекст для очерка Аллы Гербер все-таки отдает умозрением (чтобы не поминать задний ум); непосредственно же все вполне вписывается в психологию послевоенных девочек и мальчиков, никакого старого завета не помнивших, строивших в своих мечтах новую жизнь под новым небом. Это было поколение людей, рожденных, чтобы жить в преображенном человечестве, поколение, живым перебравшееся через Великую Отечественную войну, — последнее поколение русских идеалистов, не знавшее, естественно, что оно последнее. Какие уж там родители! — это были дети Земшарного Человечества, не меньше. И счет отцам выстраивался у них вовсе не на том базисе, который Алла Гербер извлекает из словаря однокашников своего сына («Шнурки — в стакане?» — «Нет, слиняли»: о, долгожданная свобода, когда без родите-
лей можно делать что угодно!). Это все изобрели уже дети безвременья, будущие поглотители пепси. А их отцы-матери, «шестидесятники», из среды коих вышла Алла Гербер, задавали на послевоенных руинах своим отцам совсем другие вопросы. Почему коммунизм все еще не построен? Почему зла еще так много в людях? Почему вы не безупречны? Разумеется, и «шестидесятники» были разные. Были комсомольские ригористы, и были отчаянные жизнелюбы, которых ригористы изводили сарказмами: «Сбацаем фоксик, Аллочка!» Слава Богу, Аллочка сбацала. Пробилась сквозь общую дурь. И сложила такой реквием отцам, на какой те вряд ли могли надеяться по их чевенгурскому опыту. Гимн счастливым людям, только много лет спустя понявшим, в каком котловане они сидели, готовясь к штурму неба. Как отделить тут счастье от беды, как нащупать грани между несчастьем и везением? Дедушкамельник «зрил в корень», определяя своему сыну путь в инженеры. Но сын, всю войну делавший для фронта
«катюши» и севший после войны по доносу подлецауправдома, мог ведь и не отделаться несколькими годами лагеря — шлепнули бы «без права переписки»! И дочь его за еврейскую фамилию могли бы отсеять в отборочной комиссии юридического института. И тогда «фоксик» был бы станцован не в студенческой, а в менее изысканной аудитории...
А все равно было бы счастье. Счастье — несмотря ни на что. Несмотря на времена, которые потом можно назвать немыслимо трудными, беспросветно-тоталитарными, провально-подлыми. «Времена не выбирают», — сказал поэт. А безвестный мудрец за века до поэта научил свой народ: ничему плохому не удивляться, всему хорошему радоваться. Упрямое, демонстративное, подчас вызывающее жизнелюбие Аллы Гербер — это заклятье предощущению беды, встретить и выдержать которую душа должна быть готова каждое мгновенье. Это — самый точный контекст ее молитвы о родителях. Не контекст мировой религии, которая растворяет твою боль в тысячелетиях, и не контекст сказки, которую надо сделать былью немедленно, «или нас сомнут», но кон-
текст истории, которая кровавыми контурами проступает сквозь благие намерения вождей и народов. В стенах дома бабушка жарит гренки, здесь пахнет
уютом, счастливое детство дышит в гнезде, свитом над пропастью. Это — в стенах...
А за стенами — там, на легендарной Дерибасовской, другую бабушку, привязанную к телеге, вот-вот поволокут в гетто, а за телегой побегут ее дочери, которые останутся в Одессе, потому что не смогут бросить мать, а за ними — их дети, талантливые мальчики, победители математических олимпиад и чемпионы шахматных турниров. Они все погибнут в гетто. И их московская сестра, вместив катастрофу, найдет в себе
силы сказать, что именно в этой страшной ситуации надо суметь жить дальше и быть счастливой. Еще и «пожалеет обидчика». Толкнувшего — простит. Я ищу в повести Аллы Гербер полюс ненависти. Ну, вот хотя бы фигура того управдома, что «уплотнился» в
их «жилплощадь», а потом написал на ее отца донос и упек того в лагерь, а сам победоносно пел по вечерам:
«Ой, Галина, ой, дивчина...» Судьба отомстила ему: он лишился рассудка; по ночам забирался под кровать и все прятался от каких-то преследующих его врагов...
Заметьте: судьба ему отомстила, но автор — не мстит, и сквозь то, что рассказывает нам автор, просвечивает не только окончательная подлость несчастного, но и первоначальная беда его. Значит, и за ним гнались, и его подняли с родного места, так что всю последующую жизнь, вместо того чтобы петь про дивчину в родной хате, хлопец мысленно бился под кроватью, ожидая своих мучителей. Разница: схватив свой «кусок и угол», он так и не стал счастливым. А тот, кого он упек, — был счастлив. Не согнулся и
в лагере. Вернулся. Вырастил дочь. Сквозь «родительскую идиллию» Аллы Гербер кровоточит время. Страшное время. Или, как она сдержанно говорит, — «трудное время».