Ты права, Филумена! Вахтанговцы за кулисами театра

Ольга Симонова-Партан

ПРОЗАиК

Внучка выдающегося актера и режиссера Рубена Николаевича Симонова (1899–1968), дочь известного режиссера Евгения Рубеновича Симонова (1925–1994) и актрисы Валерии Николаевны Разинковой (1937–1980), она сумела ярко, эмоционально, со множеством удивительных деталей показать исполненную драматизма историю взаимоотношения родителей, страсти, кипевшие на сцене и за сценой театра. На страницах книги читатель встретится также с Е.Князевым, В.Лановым, Л.Максаковой, Ц.Мансуровой, М.Ульяновым, В.Шалевичем, Ю.Яковлевым, Ю.Любимовым, О.Ефремовым и другими мастерами сцены, увидит многие стороны актерской жизни с непарадной стороны.

2007 год. Май. США. Предместье Бостона под названием Бруклайн. Конец учебного года в американских университетах. Я дочитываю 34 эссе моих студентов, написанных для курса “Безумие в русской литературе и культуре”. Целый семестр они с наслаждением читали в английских переводах “Пиковую даму”, “Записки сумасшедшего”, “Идиота”, “Защиту Лужина”, “Мастера и Маргариту” и напоследок “Чапаева и Пустоту”. Мы говорили о блаженных и юродивых, о сумасшествии и гениальности, ставя под сомнение узкие рамки нормальности, опираясь одновременно на литературные, религиозные и медицинские тексты. И вот их ответы всем этим русским безумцам — князю Мышкину, Настасье Филипповне, Рогожину, Маргарите и ее Мастеру. В английских переводах князь Мышкин и булгаковский Иешуа потрясают юношеские умы ничуть не меньше, чем в русском оригинале. В иезуитском колледже Святого Креста большинство студентов — выпускники частных католических школ, где с малолетства они хорошо знакомы с Ветхим и Новым Заветами. Я сама многому у них учусь, не переставая удивляться, как прекрасно они улавливают библейские параллели в литературных текстах и как ясно в их мировоззрении очерчены понятия добра и зла, праведности и греховности, дозволенного и недозволенного. Правда, надо признать, что столкновение с русской литературой заставляет их взглянуть на жизнь по-иному, что-то переосмыслить в себе и в окружающем мире и попытаться понять эту загадочную, экзотическую для них культуру.

Пора доставать чемоданы и собираться в дорогу, на каникулы. И вот опять, в который раз, в глубине шкафа я вижу этот сундучок, в котором я храню переписку моих покойных родителей: их фотографии, стихи папы, дневники мамы — любой отдельно взятый отрывок из них все еще, десятилетия спустя, обжигает меня, доставляя болевые ощущения, иммунитет к которым давно потерян в моей упорядоченно-благополучной американской жизни. Но я все еще надеюсь, что придет время, ожоги заживут, и я смогу наконец-то пуститься в путешествие в прошлое, и взглянуть на историю любви моих родителей спокойным, бесстрастно-аналитическим взглядом. И вдруг отчетливо понимаю, что, пока я жива, ничего никогда не заживет. Фразы моих родителей, обращенные ко мне, или друг к другу, всплывают в моей памяти все чаще и чаще, с какой-то неизменной настойчивостью. И лица их наплывают на меня с кристальной ясностью — чем старше я становлюсь, тем чаще. Странное свойство памяти и взросления. Пора. Время пришло. Я решительно открываю сундучок — и прошлое с их фотографиями, проклятиями и признаниями в любви друг другу шквалом обрушивается на меня… Ну вот, вот же они… Как же мне их не хватает, этих двух московских безумцев, этих двух служителей Театра!

1966 год. Москва. Скатертный переулок, 23, недалеко от Никитского бульвара. Четвертый этаж старомосковского дома без лифта. Крошечная 11-метровая комната в коммунальной квартире.

Мама (мне 5-ти летней и самой себе, задумчиво глядя в окно): Твой папа, Оленька, конечно, человек одаренный, но… он — дилетант… Он личность, спору нет, но негодяй… не-го-дяй! (Вздыхает.) А остальные еще хуже!

Я не очень тогда хорошо понимала, что означали все эти слова: “Одаренный человек, дилетант, личность и негодяй…”. Но я безошибочно чувствовала суть: “Лучше твоего отца никого на свете нет, и люблю я, на свою голову, только его. Его одного”, — я рано научилась читать между строк.

Зима 1980 года. Москва. Никитский бульвар. Прошел месяц после маминой смерти в возрасте всего лишь 43 лет от рака груди, с которым она боролось целое десятилетие. Поздно вечером мы гуляем с отцом по их с мамой Москве. Ему в это время стали жизненно необходимы эти вечерние прогулки со мной.

Папа (мне 20-ти летней и самому себе): Твоя мама, конечно, была женщина редчайшей красоты и высочайшей духовной организации… Куда нам всем до нее… Но она же безумная была, совершенно безумная… дикие все какие-то выходки… Одна история с пылесосом чего стоит!

И вот уже в который раз я слышу рассказ, который знаю наизусть, но каждый раз отец украшает его новыми подробностями. Вспоминает на ходу новые детали и проигрывает заново их с мамой прошлое. Она тоже очень эту историю любила и всегда добавляла что-то от себя.

Папа: Ну, вот Скатертный переулок. Бог ты мой, что ж мы тут творили, деточка! Тебя еще на свете не было… Это было году в 59-м, помню, я явился к ней в очередной раз примиряться, в роскошном таком темно-сером итальянском костюме, с бабочкой. Кто кого из нас к кому тогда приревновал, не помню, да и неважно это совсем… Так вот, после очередной размолвки я, как всегда, первый решился на примирение. Надушенный, с букетом ее любимых нарциссов (белых с чуть окровавленной сердцевиной), взлетел, как пылкий юноша, к ней на четвертый этаж без лифта и звоню в дверь…

Я (как заправский суфлер, зная текст лучше исполнителей, неназойливым отработанным приемом перебиваю отца, чтобы не забыл произнести важные детали): Пап, про телефон-автомат забыл! Откуда ты знал, что она дома?

Папа: А ну да, да, это важно. Откуда я знал, что она дома? Я точно знал, потому что позвонил из автомата, вот этого самого — вот он, все еще здесь стоит. Я отсюда по вечерам всегда следил за ее окном, есть свет или нет — она же меня не видела — прекрасный обозревательный пункт, будка-автомат изнутри дома не видна, а из будки все видно… А тут дело было днем, сразу после репетиции. Соседка подошла к телефону. Я голос изменил и писклявой фистулой говорю: “Валери-Никалавну мне, пожалста!” Соседка мне: “Одну минутку”, — а я трубку хлоп — и наверх — бегом, что есть мочи, по ступенькам, на четвертый этаж… Значит, дома! Ну вот… и стою, задыхаясь, в своем итальянском костюме с бабочкой. А Лера мне (ох, как же хороша она была, немыслимо!) решительно заявляет: “Все кончено, Евгений Рубенович! Убирайтесь вон! Катитесь отсюда!” и не пускает меня… ну ни в какую. А я стою в этом маленьком коридорчике, помнишь его? И не ухожу, а она гонит. И тут я вдруг понимаю, что у нее там, наверное, кто-то в гостях сидит, и просто дурею от ревности… (и ногу так — раз — между дверей просовываю — я всегда так делал, чтобы она дверь захлопнуть не могла — сколько ботинок так вот перепортил, страшное дело!) А она вдруг неожиданно меняет тон и, как-то странно, загадочно улыбаясь, говорит: “Ну ладно, Женечка, сейчас я с тобой разберусь!” Вот это ее “Женечка” и сбило меня с толку… А у нее был допотопный пылесос, он уже ничего не пылесосил, старый советский пылесос, который всю пыль, вместо того чтобы засасывать, наоборот, обратно выпускал, черт его подери… Советский, что с него взять… все не в ту сторону. Она его выбросить собиралась со всей пылью, что внутри… А тут я явился, в итальянском костюме, с бабочкой… Так твоя безумная мама вот ведь что учудила — она тихонько пылесос поднесла поближе к двери в коридорчик, где я стоял, нажала на кнопку, держа все это за спиной, и на полной мощности всю пыль, мощной струей на меня неожиданно выпустила. Представляешь? А? Ну что это?.. Дикие все поступки, безумные! И мы потом долго, долго… целый месяц с ней не общались совсем. По тем временам… такой костюм испоганить!

Тут папа уже не на словах, а в лицах, звуках и жестах изображает себя оцепеневшего, запыленного, но при бабочке, и рычание пылесоса, вся пыль из которого по необъяснимым причинам летит наружу, и мстительную маму, направляющую на него эту пыльную струю. И вдруг мы оба начинаем отчаянно хохотать — мой папа, конечно же, непревзойденный рассказчик, и мамины выходки тоже непревзойденные — есть о чем рассказать… и потом, обнявшись, тихо плачем. И это нестерпимо — видеть моего отца всхлипывающим вот так беззащитно, по-детски…

Папа: Вот так, деточка… Запомни… запомни на всю жизнь: любовь — это битва! Кто кого… Иначе это не любовь…

И на поминках, после похорон мамы, в ноябре 1980 года, он — одинокий теперь участник битвы — признает наконец свое поражение, поднимает бокал, и, не чокаясь, по русскому православному обычаю, начинает поминальный тост: “Все мы живы только одним… любовью к женщине… Все было между нами очень непросто… Порой мучительно… многие из здесь присутствующих знают… помнят…” И, не в силах продолжать, вдруг выкрикивает одну только фразу — ей по ту сторону: “Ты права, Фи-лу-ме-на!” — фраза итальянская из вахтанговского спектакля 1956 года “Филумена Мартурано” и принадлежит перу драматурга Эдуардо де Филиппо. К чему она здесь?

Тогда, через три дня после ее смерти, он был не в силах найти своих собственных слов, так как всю жизнь объяснялся драматическими или поэтическими цитатами, оперными ариями и романсами… Я и выросла на этих цитатах, ариях и романсах, которые до сих пор возвращаются ко мне в заокеанскую жизнь, то многоголосицей, то просто какими-то обрывочными фразами. Тогда после похорон я была убита горем и тем, что отец не мог найти своих слов и опять был в своем репертуаре, со своими “вахтанговскими штучками”… К его театрализации жизни я тогда уже давно привыкла, но театрализация смерти, ее смерти… Это было для меня совершенно невыносимо.

По прошествии многих лет понимаю, что ничего, кроме этой фразы, он и не должен был произнести. Эта фраза, была единственно правильной и много что для него значила, она вырвалась и полетела к маме неслучайно. Она, думаю, тогда по ту сторону была покорена его правдивостью: “Твой отец, конечно, человек одаренный, и вот на сей раз ты его ни в чем ни вини, а постарайся понять и простить, деточка”.

Фраза эта: “Ты права, Филумена!” произносилась на сцене театра имени Евг. Вахтангова моим дедом, уже постаревшим, но все еще царственным, Рубеном Симоновым. Спектакль был поставлен отцом в 1956 году, под очарованием итальянского неореализма, и был одной из его самых больших режиссерских удач. Так Рубен Симонов / Доминико Сориано говорил в конце спектакля своей сценической партнерше Цецилии Мансуровой / Филумене Мартурано, узнав, что она без его ведома и согласия родила и вырастила детей и вообще все делала по-своему, переча ему. В финале пьесы Доминико Сориано — бонвиван и большой любитель женского пола — после двух десятилетий любовной связи наконец-то решает жениться на своей взбалмошной возлюбленной, и под занавес, поднимая бокал, произносит: “Ты права, Филумена! Права ты!”. Потом на русские экраны вышел фильм “Брак по-итальянски” с Марчелло Мастрояни и Софи Лорен, но те, кто видел вахтанговский спектакль, говорили в один голос, что Рубен Симонов и Цецилия Мансурова играли лучше, вдохновеннее итальянцев. Сам Эдуардо де Филиппо был от них в восторге — он приезжал в Москву на премьеру. Это ему, моему деду, писал в 1957 году Борис Пастернак: “Великолепному главному персонажу из Филумены с неоригинальным восхищением по его поводу вслед за всей Москвой”.

Итак: запомни на всю жизнь: “Любовь — это битва… Кто кого. Иначе это не любовь”.

Своей мучительной любовью эти двое меня опалили и озарили на всю жизнь. Семьи у меня никогда не было — они оба были совсем “не семья”: у них был 22-х летний роман. Семья и роман — два совершенно разных жанра, две совершенно разные формы бытия. Роман — обусловлен длительной протяженностью времени и определенным географическим и культурологическим пространством. Временная протяженность — 22 года, театральная Москва, эпохи оттепели и застоя. Роман должен быть длинен, витиеват, непредсказуем и захватывающ в своих сюжетных поворотах и изгибах. Он не допускает семейного уюта и стабильности. Роман, в отличие от семьи, мало приспособлен к тому, чтобы растить потомство, — слишком шаткая почва под ногами. В романе должно быть начало и определенная развязка. Мои родители превзошли многих в своем увлечении этой формой бытия. Они оба были одарены художественно и достигли больших высот если не в сценическом искусстве, то в жизнетворчестве. Это тоже редкий талант, возможно, более редкий, чем истинный сценический.

Какова же была моя роль в этом театрализованном романе-битве? Была ли я заброшенным, забитым или несчастным ребенком? О нет, никогда, ни на секунду такого мои родители допустить не могли! Я была ребенком, рожденным в разгар романа двух служителей Театра. И ролей у меня в детстве было множество. Порой я была им необходима как идеальный культивированный ими зритель — зритель единоутробный, единокровный, посвященный в таинство их любви. Им необходимы были мои глаза, мой смех и слезы — именно в моих глазах каждый из них в моменты раздоров видел другого. Порой от меня требовалось стать секундантом их жестокой битвы, иногда, во время их затяжных необщений друг с другом, требовалось продемонстрировать редчайшие для маленькой девочки способности к дипломатии, чтобы не потерять доверие и любовь ни одной из враждующих сторон. Ну и конечно же, роль зачарованного слушателя, когда каждый из них рассказывал мне множество раз про другого. И я старательно запоминала детали, чтобы потом сравнить и обдумать. Истории и интерпретации были на редкость противоречивы — и моему детскому сознанию требовалось немало усилий, чтобы сопоставить факты и осознать, что правда у каждого своя и судить их я не имею никакого права.

Порой им было необходимо взглянуть на свои отношения через мое отчаяние, когда я, уже подростком, придя домой с вечеринки и заслышав папино музицирование и их мирное пение на два голоса какого-нибудь старинного романса (после длительных недель вражды и вдруг как всегда неожиданного примирения), врывалась в гостиную и вопила: “Как же вы мне оба надоели — то клянетесь мне с двух сторон “все, конец всему, никогда не прощу, никогда не впущу, никогда не позвоню… ни за что, довольно”, — а то опять серенады распеваете! Везет же некоторым — у них ведь нормальные родители!” Растерянный папа тут же бормотал: “Деточка, нормальные родители — это же смертная тоска! Им же этим всем, которым, как ты говоришь “так везет”, вспомнить потом будет нечего, помяни мое слово, абсолютно нечего!”. А мама виновато оправдывалась: “Мы, конечно, оба малость не в себе. Ты права. Но, когда мы с Женей помрем, ты, Оля, без нас будешь очень скучать”.

“Даже не вздумайте помирать! — молниеносно успокаивалась я. — Лучше спойте “В час роковой…”” — требовала я и усаживалась в кресло, предвкушая гармоничное слияние их голосов:

В час роковой, когда встретил тебя

Трепетно сердце забилось во мне, — начинал папа.

Страстно, безумно тебя полюбя